– Могу отослать твой ужин, – сказала сестра. – Но только на полчаса.

– Если потерпите, – сказала Адаму Фиона.

– Потерплю.

Она встала со стула, чтобы сестра посмотрела на пациента и на мониторы. Она, должно быть, поняла, в каком он состоянии, заметила влажные глаза, потому что перед уходом вытерла ему щеку рукой и громко шепнула:

– Слушай хорошенько, что тебе говорит дама.

После этого короткого перерыва атмосфера в палате переменилась. Фиона вернулась на место, но приготовленного вопроса не стала задавать. Она показала головой на разбросанные по кровати листки:

– Я слышала, ты пишешь стихи?

Она ожидала, что он сочтет вопрос снисходительным, слишком личным и не ответит, – но он, наоборот, как будто обрадовался смене темы и ответил искренне, без малейшей неприязни. Она отметила, с какой быстротой изменилось его настроение.

– Я только что кончил одно. Хотите, могу прочесть. Оно короткое. Только подождите минуту. – Он повернулся набок, к ней лицом. Прежде чем заговорить, он облизнул губы. Опять желтовато-белый язык. В других обстоятельствах это было бы, пожалуй, даже красиво: косметическое новшество. Он доверительно спросил:

– Как вас называют в суде? Ваша честь?

– Обычно – миледи.

– Миледи? Потрясающе! Мне позволено так к вам обращаться?

– Достаточно Фионы.

– Но я хочу называть вас «миледи». Пожалуйста, разрешите.

– Хорошо. Так что за стихотворение?

Он откинулся на подушки, чтобы перевести дух; она ждала. Наконец он нагнулся, протянул руку к коленям за листком и от этого наклона слабо закашлялся. После этого голос у него сделался тонким и сиплым. Теперь она не услышала иронии в его обращении.

– Вот что странно, миледи, – лучшие стихи я стал писать, когда заболел. Почему, как вы думаете?

– Это вы мне скажите.

Он пожал плечами.

– Я люблю писать ночью. Вся больница выключается, слышно только странное низкое гудение. Днем его не слышно. Послушайте.

Они прислушались. До темноты было еще четыре часа, и в городе начинался час пик. А здесь была глухая ночь, но гудения Фиона не слышала. Она начала понимать, что определяющая черта его – наивность, он возбудим и простодушен, по-детски открыт, и, может быть, это связано с замкнутостью их секты. Она читала, что собранию рекомендуется держать своих детей по возможности отдельно от посторонних. Приблизительно как у ультраортодоксальных евреев. Ее родственники – подростки, и девочки, и мальчики – научились защищаться грубоватым всезнайством. Их нарочитое хладнокровие было очаровательно на свой манер – необходимый мостик к взрослости. Неискушенность Адама располагала к нему, но делала его уязвимым. Фиону трогала его чувствительность и то, с какой суровостью он смотрит на свой листок, возможно, пытаясь сейчас услышать стихотворение ее ушами. Она решила, что его, наверное, очень любят дома.

Он взглянул на нее, вздохнул и начал.

Мой путь оборвался, внизу леденящий холод,
Душу мою корежит дьявольский молот,
Каждый удар – мой предсмертный хрип.
Я погиб.
Расплющена этим безжалостным молотом,
Душа засверкала сусальным божественным золотом,
Мой путь засиял под благословеньем небес. Я воскрес [16] .

Она подождала – будет ли продолжение, но он положил листок, откинулся назад и заговорил, глядя в потолок:

– Я написал его после того, как один из старейшин, мистер Кросби, сказал, что если случится худшее, это колоссально невероятно повлияет на всех.

– Он так сказал? – тихо спросила Фиона.

– Это наполнит церковь любовью.

Она подытожила:

– Итак, если сатана обрушит на вас свой молот, он, сам того не желая, расплющит вашу душу в золотой лист, который отразит свет Божьей любви на всех, и вы будете спасены. А что умрете – не так важно.

– Миледи, вы все сказали точно, – с волнением почти выкрикнул Адам. И опять замолчал, чтобы отдышаться. – Не думаю, что сестры его поняли – кроме Донны, которая сейчас заходила. Мистер Кросби постарается, чтобы его напечатали в «Сторожевой башне».

– Это было бы замечательно. Из тебя может получиться поэт.

Он понял несерьезность этого заявления и улыбнулся.

– А что родители думают о твоих стихах?

– Маме очень нравится, а папа говорит, что хорошие, но отнимают силы, мешают выздоровлению. – Он снова повернулся на бок, лицом к ней. – Но что думает миледи? Оно называется «Молот».

Столько ожидания было в его взгляде, такая жажда одобрения, что она не сразу нашлась.

– Мне кажется, в нем есть признаки – но только признаки пока – настоящего поэтического таланта.

Он продолжал смотреть на нее с тем же выражением, ждал дальнейших слов. Она думала, что действовала до этого осмысленно, но сейчас в голове вдруг стало пусто. Она не хотела его разочаровывать и к тому же не привыкла рассуждать о поэзии.

Он сказал:

– Почему вы так думаете?

Она опять не знала, что ответить. Кстати было бы, если Донна вернулась и занялась пациентом и аппаратами, тогда она подошла бы к закупоренному окну, посмотрела бы сверху на Уандсворт-Коммон и придумала, что сказать. Но до прихода сестры оставалось еще четверть часа. Фиона надеялась, что, начав говорить, поймет, что она думала. Как в школе. Тогда ей это обычно сходило с рук.

– Сама форма и эти две короткие строки в конце строф, вторая уравновешивает первую: ты погиб, и ты воскрес – это мне понравилось. И душу корежит…

– Дьявольский молот.

– М-м. Корежит дьявольский молот – хорошо. И стихотворение сжатое, как бывают некоторые короткие стихи. – К ней возвращалась уверенность. – По-моему, оно говорит нам, что из бедствий, из ужасного несчастья может родиться благо. Так?

– Да.

– И, мне кажется, не обязательно верить в Бога, чтобы понять это стихотворение, чтобы оно могло нравиться.

Он задумался, потом сказал:

– Наверное.

– Вы думаете, надо страдать, чтобы быть хорошим поэтом?

– Думаю, все великие поэты должны страдать.

– Понимаю.

Сделав вид, будто поправляет рукав, она приоткрыла запястье, лежавшее на колене, и украдкой взглянула на часы. Скоро надо вернуться в суд и вынести решение.

Но он это заметил.

– Не уходите еще, – сказал он шепотом. – Подождите, пока ужин принесут.

– Хорошо. Адам, скажите, что думают ваши родители?

– Мама лучше с этим справляется. Она признала, понимаете? Покориться Богу. И очень практично ко всему относится, все устраивает, разговаривает с врачами, условилась, чтобы мне дали эту палату, больше, чем у других, нашла скрипку. А папа, ну, разрывается на части. Он привык иметь дело с бульдозерами и всяким железом, чтобы машины работали.

– А как насчет отказа от переливания крови?

– А что насчет него?

– Что говорят родители?

– А не о чем особенно говорить. Мы знаем, что так правильно.

Говоря это, он смотрел ей в глаза, в интонации его не было вызова, и она поверила ему полностью – он, и родители, и собрание, и старейшины знают, что для них правильно. Она ощутила неприятную пустоту в голове, смысл разговора исчез. Мелькнула кощунственная мысль: будет мальчик жить или умрет, не имеет значения. Все останется, в общем, по-прежнему. Глубокое горе, может быть, горькие сожаления, нежные воспоминания, потом жизнь помчится дальше, и эти трое будут значить все меньше и меньше – любившие его постареют и умрут и совсем ничего не будут значить. Религии, этические системы, включая ее собственную, – как вершины в горной гряде, видные издалека, ни одна как будто не выше других, не важнее. Что тут судить?

Она тряхнула головой, чтобы отогнать эту мысль. Ждал своей очереди вопрос, который она хотела задать перед приходом Донны. И, заговорив, почувствовала облегчение.